Том 1 [Собрание сочинений в 3 томах] - Франсуа Мориак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все погрузилось в спячку, лишь иногда через прикрытые ставни солнце зажигало блики на старушечьих очках. Жан Пелуер прошел между двумя глухими оградами садов. Это был его любимый путь, здесь ничей взгляд не подстерегал его, и он мог свободно предаваться своим размышлениям. Размышляя, он морщил лоб, жестикулировал, смеялся, декламировал стихи — над его пантомимами подтрунивал весь город. Здесь же друзья-деревья скрывали от посторонних его одинокие речи. Впрочем, Жан предпочел бы лабиринт улиц в большом городе, где прохожим нет до тебя дела и можно сколько душе угодно беседовать с самим собой. Так, по крайней мере, уверял в своих письмах Даниэль Трази. Даниэль вопреки воле родителей занялся в Париже литературой. Жан представлял себе гибкую фигуру своего приятеля, рассекающую, словно волны, толпу парижан; наверняка он и сейчас, прерывисто дыша, плывет к четко поставленным целям — богатству, славе, любви, недостижимым для Жана Пелуера.
Неслышным шагом вошел Жан в дом доктора. Служанка сказала, что господа завтракают в городе. Жан решил подождать младшего Пьёшона. Характерная обстановка комнаты, выходившей в вестибюль, давала ясное представление о том, кто в ней жил: на стене полочка для трубок, афиша студенческого бала, на столе череп с кощунственной носогрейкой в зубах, книги, приобретенные специально для чтения в каникулы — «Афродита», «Римские оргии», «Сад пыток», «Дневник горничной». Внимание Жана привлекло «Избранное» Ницше — он взял его в руки, полистал. Из открытого чемодана пахло летней одеждой. «Что есть добро? — прочел Жан. — Все то, что возбуждает чувство силы, волю к власти, укрепляет человека. Что есть зло? То, что коренится в слабости. Пусть слабые и неудачники гибнут — слабого толкни. Вреднее всякого порока жалость, которую испытывает сила к немощным и опустившимся людям, — а не на этом ли строится все христианство?»
Жан Пелуер положил книгу на место. Прочитанное хлынуло в него, как полуденный свет в комнату, когда открывают ставни. Жан и впрямь машинально подошел к окну и впустил в комнату приятеля дневной свет, затем еще раз перечитал жестокие слова. Потом закрыл глаза, снова открыл и уставился на свое изображение в зеркале: невзрачная физиономия жителя ланд — «ландурка», как дразнили его в коллеже, тщедушное тело, с которым ничего не смогла поделать даже все преображающая юность. Жалкий тип — таких спартанцы сбрасывали в пропасть. Он вспомнил себя пятилетнего у сестер-монахинь: несмотря на высокое положение Пелуеров в обществе, все первые места и лучшие отметки доставались детям кудрявым и красивым. Он вспомнил, как на контрольной по чтению прочел лучше всех, а его все равно поставили на последнее место. Жан Пелуер спрашивал себя иногда, любила ли его на самом деле рано скончавшаяся от чахотки мать. Сам он ее не помнил. Вот отец, тот души в нем не чаял: Жан был слабым отражением его самого, его бледной тенью в этом мире, где он осторожно прохаживался в домашних туфлях или возлежал на кровати, благоухающей валерьянкой и эфиром. Старшая сестра господина Жерома, тетка Жана, племянника терпеть не могла, однако она так обожала своего сына Фернана Казенава, человека видного, председателя генерального совета департамента, — она жила вместе с ним в Б., - что все остальные для нее как бы не существовали, она их в упор не видела. И все же порой она снисходила до Жана, так как, по ее расчетам, через племянника, обреченного на холостяцкое прозябание и раннюю смерть, все состояние ее болезненного брата должно перейти в руки Фернана. Перед взором Жана в единый миг предстала вся его неприкаянная жизнь. Три года в коллеже он провел, ревниво скрывая свою сердечную привязанность к приятелю Даниэлю Трази и аббату, преподавателю риторики, которым было невдомек, что означает этот его взгляд — взгляд побитой собаки.
Жан Пелуер открыл книгу Ницше на другой странице — это оказалось «По ту сторону добра и зла» — и жадно впился глазами в высказывание под номером 260, где шла речь о двух типах морали: морали господ и морали рабов. Он глядел на свое освещенное солнцем, желтое, как обычно, лицо и повторял слова Ницше, проникаясь их смыслом, — порывами октябрьского ветра отзывались они в его душе. На мгновение Жану показалось, что его вера вырвана с корнем, подобно дубу. Разве не она в этот знойный день валяется у его ног? Нет и еще раз нет! Дерево еще поддерживало его множеством своих корней. После обрушившегося на него шквала Жан опять обретал в своем сердце любимую тень, тайну, хоронящуюся под густой, вновь недвижной листвой. Жан осознал вдруг, что религия для него прежде всего убежище. Ему, уродцу, лишившемуся матери, она служила утешением. На алтаре обитал Тот, кто заменял Жану друзей, которых у него отродясь не было, а на Богородицу перенес Жан преданность, которая предназначалась матери по плоти. Душившие Жана признания изливались в исповеди или в безмолвных молитвах в сумраке церкви, в ночной свежести темного нефа. И тогда сосуд его сердца разбивался у невидимых ног. Если бы у Жана были кудри, как у Даниэля Трази, которого с самого детства не переставали ласкать женщины, стал бы он проводить свои дни среди старых дев и служанок? Он был из рабов, на которых так ополчался Ницше. Об этом свидетельствовала его невзрачная наружность, он носил на себе неизгладимую печать проклятия. Казалось, он был создан для того, чтобы терпеть одно поражение за другим, как, впрочем, и его отец, такой же набожный, как Жан, но более подкованный в богословии, еще недавно штудировавший святого Августина и святого Фому. Жана мало заботили догматы, религия была для него лишь поводом излить свои чувства, тем не менее он восхищался отцом, искавшим ей разумное обоснование. Жан всегда помнил слова, которые отец любил повторять: «Без веры кем бы я стал?» Однако при всей своей вере он не мог в обычный день пойти на мессу из боязни простудиться. По большим праздникам его пускали в протопленную ризницу, откуда он, тепло закутанный, следил за церемонией.
Жан Пелуер вышел из дома. Он снова, размахивая руками, шел по проходу между глухими стенами под дружественной сенью безмолвных деревьев. Иногда ему представлялось, что вера, поддерживавшая его на плаву, неожиданно покинула его. И ничего, ничего не осталось. Подобный исход доставлял ему странное удовлетворение, на ум приходили школьные строчки: «Примерно наказать меня решили боги. Хвала, бессмертным, вам за то, что вы так строги…»[1]
Но через несколько шагов он уже доказывал деревьям, камням, стенам, что среди христиан есть подлинные господа и что святые, великие ордена, сама католическая Церковь являют собой высочайший пример воли к власти.
Поглощенный таким множеством мыслей Жан пришел в себя лишь от звука собственных шагов в вестибюле — тут же со второго этажа донесся стон. Сонный плаксивый голос отца позвал Кадетту. На кухне застучали стоптанные башмаки служанки, во дворе залаяла собака, открыли ставни — пробуждение господина Жерома выводило из оцепенения весь дом.
Опухшие глаза, горечь во рту — отцу в эти минуты все представлялось в черном цвете. Жан поспешил укрыться в гостиной, где было прохладно, как в погребе. Налет на стенах скрывали заплесневелые обои. Бой часов здесь зачастую некому было слушать. Жан уселся поглубже в кресло. На душе у Жана было неспокойно, его вера теряла опору. Прожужжала и замолкла муха. Закукарекал петух, послышалась птичья трель — снова петух… часы пробили половину… опять петух… один… другой… Жан задремал.
Проснулся Жан в отрадный час, когда он обычно окольными улочками добирался до небольшой дверцы, ведущей в благовонный сумрак церкви. Отказаться ли ему теперь от этих свиданий с Богом? Но на какое еще свидание может рассчитывать такой мозгляк, как он? Вместо церкви Жан пошел в сад: заходящее солнце обещало прохладу. Там порхали белые бабочки. Внук Кадетты — красивый малый в сабо на босу ногу, любимец девушек — поливал салат. Жан Пелуер избегал этого парня, ему претило, что тот его слуга. Не справедливее ли было бы такому тщедушному типу, как Жан, ублажать этого юного, излучавшего довольство огородного бога? Жан даже издалека не отважился ему улыбнуться. С крестьянами Жан держался на редкость скованно. Сколько раз он пытался помочь кюре в благотворительных делах, в церковной школе, но всегда непонятный стыд сковывал его, обращал в посмешище, заставлял вернуться к своему одиночеству.
Господин Жером тем временем шел по аллее, окаймленной подстриженными грушевыми деревьями, гелиотропами, резедой, геранью, где все перебивал запах огромной липовой рощи, заполнявшей, казалось, все пространство до самых небес. Господин Жером еле волочил ноги. Штанина застряла в туфле. На голове — помятая соломенная шляпа с отделкой из муара, на плечах — принадлежавшая сестре старая вязаная накидка. В руках у отца Жан признал том Монтеня. Конечно же, в «Опытах», как и в религии, отец находил оправдание своему бездействию, они придавали его отношению к жизни некое подобие мудрости. Да, именно так, думал Жан, бедняга называет это стоицизмом, христианским смирением, на самом деле он просто не хочет признать, что потерпел полное поражение в жизни. Жан хвалил себя за проницательность. Да, он любил отца, жалел его и в то же время презирал. Больной без конца причитал: в затылке колет, тяжело дышать, тошнит… А тут еще к нему ворвался арендатор Дюберн д'Уртина и потребовал еще одну комнату, а то, видите ли, некуда поставить шкаф его замужней дочери. Почему его не оставят в покое? Почему не дадут спокойно умереть? В довершение всего завтра четверг, базарный день, мало того, к нему пожалуют сестра Фелисите и племянник — их потом не выгонишь. И весь этот бедлам начнется чуть свет, спозаранок больного разбудит скотина на базарной площади, а у дверей затарахтит машина Казенавов, возвещая о начале еженедельной напасти. Фелисите вломится на кухню и в угоду своему сыну поломает весь распорядок дня брата. Эта парочка укатит только вечером, оставив Кадетту в слезах и хозяина дома полуживым.